— Ладно, — сказал он, — слезай и вали отсюда. Давай живее, пока я не передумал.
— Ну и шутки у тебя, — пробормотал Репа, перекидывая ноги обратно в комнату и неуклюже сползая с подоконника.
Он еще хорохорился, пытаясь сохранить лицо, но Илларион видел, что он готов. Забродова это не интересовало: бессмысленный и уродливый день воплотился в уродливой и бессмысленной выходке стоявшего перед ним мелкого уголовника. Илларион чувствовал, что его начинает тошнить от громоздящихся одна на другую нелепостей. Он предпринял последнюю попытку внести во все это хоть какую-то ясность. Поймав осторожно протискивавшегося мимо него Репу за рукав кожаной куртки, он устало сказал:
— Момент… — Репа послушно остановился, глупо хлопая глазами, и Илларион впервые заметил, что глаза у него голубые с поволокой, как у теленка, а ресницы совсем светлые. — Скажи мне честно, как другу: твои орлы прошлой ночью никого не замочили?
— Да ты что, командир! Мы по мокрому не работаем… как правило.
— Вот именно — как правило. Ты уверен?
— Век воли не видать.
— А кто мог женщину подрезать, не знаешь?
— Подрезать?
— Ну, заколоть… Отверткой ее истыкали.
— Во отморозки… У нас?
— Шла она от нас, а убили в другом районе.
— Не, командир, наши ребята тут не при делах.
Слушай, я пойду?
— Иди, иди, хромай потихоньку. Да веревку свою не забудьте отвязать, а то еще кому-нибудь захочется, а у меня окно без шпингалета… Я сегодня нервный.
На тебе грех будет, Репа.
— Шутишь… Это ж мой буксир, я за него только позавчера полтинник отстегнул. Само собой, отвяжем.
Репа снова широко зевнул и, сильно качнувшись, двинулся к выходу, Илларион подавил желание дать атому супермену хорошего пинка, и с грустью подумал, что гостей сегодня хоть отбавляй, но гости все какие-то странные и мало приятные.
…Выехав из арки, Репа опять зевнул и закурил, чтобы отогнать сон. Мощный мотор джипа мерно урчал, навевая дремоту, в кабине было тепло и уютно, и спать от этого хотелось еще сильнее. Репа включил музыку, и салон джипа наполнился хриплым голосом певца — одного из тех, что лопатой огребали зелень, распевая лагерные песни.
— Так я не понял, как ты сходил? — поинтересовался сидевший на соседнем сиденье Дремучий, прозванный так за то, что однажды признался в своем действительно дремучем невежестве: он не знал, кто такой Чак Норрис, по той простой причине, что происходил из семьи баптистов и сошел с нарезки буквально год назад, разом послав в задницу и братьев по вере, и царствие небесное, и даже папу с мамой, не говоря уже о шестерых братьях и трех сестрах. Был он, по твердому убеждению Репы, круглым дураком, и Репа держал его при себе именно за это ценное качество: Дремучий, хоть и обрек себя на адские муки, в душе остался фанатиком и теперь нарушал закон так же истово, как раньше молился, полагая арест и лагерь чуть ли ни равными смерти на кресте.
— Нормально сходил, — ответил Репа, незаметно морщась от унизительного воспоминания. — Побазарили, коньячку выпили…
— А он что? — не отставал Дремучий.
— А что — он? Пика — это, братан, такая штука, что с ней не поспоришь. Извинился, ясное дело...
— Опустить его надо было, — кровожадно предложил Дремучий.
Репа подозревал, что его напарник не вполне представляет себе, что означает употребленное только что слово, и только презрительно хмыкнул.
Выезжая на проспект, он неудержимо зевал во весь рот.
Той же ночью, приблизительно в половине третьего, Витька Гущин по прозвищу Шкилет медленно, нога за ногу, брел по Малой Грузинской, ожесточенно дымя сигаретой. В кармане старой утепленной джинсовой куртки, из которой он давно вырос, лежала мятая пачка, в которой оставалось еще две сигареты, и штук пять или шесть окурков, подобранных на пустой в это время суток автобусной остановке. Правда, только один из них относился к категории «королевских», то есть достигал в длину примерно пяти сантиметров, остальные же были просто мусором — затяжки на две-три, не больше. Кроме того, в кармане у Витьки-Шкилета имелся полупустой спичечный коробок, около рубля мелочью и ключ от квартиры, в которую он не собирался возвращаться — по крайней мере, до тех пор, пока оттуда не уберется этот козел.
Витьке Гущину было тринадцать лет, и все люди в его представлении делились на четыре четко разграниченных группы. К первой относились «козлы» и «твари» — то есть, все без исключения люди старше семнадцати лет в зависимости от пола. Своих сверстников и тех, кто был немного старше, Витька именовал «мудачьем» и «телками» — опять же, разделяя их по половому признаку. Малолетняя мелюзга в его представлении пола не имела и именовалась не иначе как сявками.
Кроме этой нехитрой философской системы Витька обладал дефектом речи, которому и был обязан своим обидным прозвищем, и тощим багажом воспоминаний, которых, если бы у него имелся хоть какой-нибудь выбор, предпочел бы не иметь.
Сколько он себя помнил, отца у него не было. Они жили вдвоем с матерью в однокомнатной хрущевке, единственным достоинством которой было то, что она располагалась недалеко от центра. В остальном же это была вонючая и грязная крысиная нора, которую они делили с несметными полчищами тараканов, наглых, как московские бандиты, и таких же здоровенных и упитанных. В раннем детстве Витька боялся этих тварей до истерики, а потом как-то притерпелся. Как говорится, стерпится — слюбится. Одно время он даже пытался их дрессировать, но потом это занятие ему наскучило — тараканы были тупые и хитрые и ни в какую не желали поддаваться дрессировке, а желали только жрать все подряд и плодиться.